Ты родился в великом городе Нью-Йорке – самом большом городе Соединенных Штатов. Когда ты появился на свет, его население насчитывало триста тысяч жителей, но росло прямо-таки с каждым днем. Каждый день рождалось еще больше нью-йоркцев и каждую неделю столько же, если не больше, сходило на причалы – люди ехали сюда со всего света: из Ирландии (когда тебе было пять, там грянул Великий Голод), из Италии (там голод не прекращался вообще никогда, пусть и не такой великий, но пока итальянцев было немного), из Польши (у них одно за другим гремели восстания, и многим полякам пришлось выбирать между Сибирью, Парижем, где стремительно кончалось место, и Америкой), из Голландии (голландцы вообще-то и основали Нью-Йорк, он и назывался-то тогда Новый Амстердам), из Чехии (голод в Силезии приключился в сорок седьмом), из Швеции (в Швеции вообще было в это время жить не очень приятно, если ты родился не в правильной семье).
И, конечно, из Германии.
В Германии, в отличие от других стран, голода пока что не было, но людей быстро становилось больше, чем земли и места, и выбор тоже был невелик – Поволжье или Америка. Немецкие крестьяне в Америке селились либо в Пенсильвании, либо на Среднем Западе, либо в Техасе. Горожанам было попроще – можно было не тащиться через пол-континента, рискуя в конце пути получить стрелу от индейцев, а просто, сойдя в Нью-Йорке, найти Маленькую Германию (она была недалеко от порта) и попытаться обосноваться там. А если дело не заладилось, перебраться, скажем, в Джермантаун в Филадельфии, в Сент-Луис в Миссури – там тоже был свой Датч-таун, или даже в Сан-Антонио в Техасе или еще куда.
Да, немецкие поселения частенько называли Датч-таунами, потому что выговорить короткое "датч" было проще (особенно ирландцам), чем несуразное deutsche, и потому что в сущности какая разница? К немцам, шведам и голландцам американцы относились лучше, чем к другим эмигрантов, и хотя именно немцев порой недолюбливали за их тягу селиться обособленно, но уважали за трудолюбие, и считали белыми без оговорок. В отличие, например, от итальянцев, которые были белыми второго сорта, и ирландцев, которые были "ох, боже мой, опять эти ирландцы, сколько можно-то уже".
Обособленность немецких общин доходила до того, что немцы из разных земель селились в разных кварталах. Отдельно селились ганноверцы, считавшие себя ближе к англичанам , чем все остальные (у них в Кляйнедойчланде был свой Кляйнханновер), отдельно держались нахрапистые, наглые пруссаки и деловитые католики-баварцы. Но гессенцы (а твои родители были родом из Гессена) селились вместе с выходцами из других земель или с местными, хотя американцы как раз вас-то выделяли среди остальных немцев, и относились, надо сказать, похуже. Они не забыли, как пятьдесят лет назад в войну за независимость Гессен прислал несколько полков наемников-головорезов на помощь "красным мундирам".
И все равно свободной земли и работы в Гессене было так мало, что гессенцы ехали и ехали в Америку, и все остальные тоже ехали, и когда тебе исполнилось десять лет, перепись показала, что в Нью-Йорке уже живет больше поллу-миллиона человек! А конкретно в вашем семнадцатом районе население выросло с восемнадцати тысяч до сорока трех.
Естественно, вкупе с финансовым кризисом 1837 года это привело к небывалой бедности среди эмигрантов. Но тебе повезло – твой папа был майстер дер хохен классе. Стоит рассказать о нем чуть подробнее.
К моменту твоего рождения твои родители уже пять лет как жили в США – у отца была мастерская на первом этаже доходного дома (он её выкупил, это было очень круто!) и квартира прямо над ней (её приходилось снимать). Твоего отца звали Арнольд Крюгер, и вопреки фамилии, которая переводилась как "тавернщик", он был сапожником, на его счастье – сапожником очень хорошим. Он приехал в США из Гессена в двадцать восемь лет, с деньгами, скопленными от работы "на хозяина", скопленными кропотливым, долгим и честным трудом, и путём отказа от всего, кроме кружки пива по воскресеньям. Денег этих в Германии не хватало ни на дом, ни на мастерскую, но в США хватило, потому что папа успел как раз до кризиса и до главной эмигрантской волны, когда жилья на Манхэттене еще было довольно много, а тенементы (многоквартирные дома с магазинами, лавками, тавернами, складами и мастерскими на первом этаже) еще только начинали строить. Нью-Йорк рос и рос: сапог, башмаков и туфель ему требовалось все больше. В то время еще можно было занять денег в долг у общины (феляйна), но па справился и без кредита, потому что, повторюсь, сапожник он был классный.
А плохие сапожники очень быстро стали никому не нужны! Бостонские фабрики шлепали готовые ботинки, как хорошая хозяйка пирожки, тысячами штук. Но это были дешевые изделия для бедняков, которые продавались в магазинах готовой обуви, люди сколько-нибудь себя уважающие такое не носили. "Какие у вас есть сапоги? – У нас есть левые... и правые!" – шутил про них твой па. Он редко шутил про что-то, кроме сапог.
Он вставал утром, съедал яичницу, выпивал кофе с двумя ложками бурого сахара (кофе он начал пить только в Америке, в Германии он его даже и не пробовал), несколько минут глядел, прищурившись, в окно, потом спускался вниз, в мастерскую, садился за свой верстачок в задней комнатке, и работал, работал, работал, как заведенный, до вечера, прерываясь только на обед, который готовила твоя мать, и на то, чтобы встретить посетителей. Когда звонил колокольчик, он выходил из задней комнатки, скромно улыбаясь, принимал заказы, усаживал посетителей в особое кресло, снимал мерки, спокойно и тихо убеждал, что "именно у менья, сэр, ви полутщите лутшее катщестфо" (это была, наверное, первая фраза, которую он выучил на английском). Или же, если заказ был из магазина, молча принимал его, записывал размеры и кивал: "Все будет готово в срок". А потом возвращался в заднюю комнатку и снова работал, работал, работал – с невиданной скоростью, сноровкой и любовью.
Он покупал кожу уже вымоченной, свежей, кроил, сушил, растянув на крючьях, подрезал, пришивал подклейку. Самым важным было хорошо сработать каблук – он сбивал его из нескольких слоев кожи, проколачивал мелкими гвоздиками, которые по привычке держал в зубах, обтачивал двумя рашпилями – прямым снаружи и гнутым внутри. Обтачивал тщательно, проверяя рукой, не уколет ли какой из недообработанных гвоздиков ногу покупателя, неважно, была это нога полковника, преуспевающего булочника или нежной американской мисс.
Он шлифовал и полировал, чернил и лакировал, и даже научился делать броги! О, как он гордился тем, что делает броги не хуже, чем сапожники-англичане! Броги – это ботинки, которые первоначально носили шотландские сельские джентльмены – с перфорацией, чтобы на охоте вода выливалась из башмака. Но к этому времени броги уже начали набирать популярность, как декоративный стиль – несквозные отверстия формировали причудливый рисунок на носке и по бокам, и их уже носили в Лондоне. Папа же сделал гессенские броги. Одну пару он сработал просто так, из любви к искусству – она красовалась в мастерской на полке, чтобы все могли её видеть и восхищаться. Твоя мать каждый день протирала эти сверкающие броги тряпкой.
Если же па делал сапоги с высоким голенищем, скажем, веллингтоны, то в самом конце он ставил на голенище своё личное клеймо – маленькое аккуратное AKS в виде вензеля (A K были сверху, а S – внизу посередине): Арнольд Крюгер Шумахер, или, на местный манер, шумейкер.
Закончив пару, он чистил её до блеска, откладывал тряпку и минуту смотрел на неё. О чем он думал в этот момент? Он не рассказывал.
Короче говоря, твоё детство пахло выделанной кожей, дегтем, лаком, деревянными колодками и тем металлическим запахом, который исходит от старых, надежных, проверенных инструментов.
В семье было двое детей – ты и твоя старшая сестра Анна (первое время вы жили вдвоем в "детской", а когда ей исполнилось двенадцать, отец отселил тебя в мастерскую, поставив там кровать в задней комнате). Любил ли вас отец? А как же, конечно! Но в любовь его затесалась ревность – ревность к тому, что вы были "хозяйские дети", у которых всегда была чистая, хорошая одежда, полная тарелка, теплая постель зимой и леденец во рту по воскресеньям. По утрам – глазунья с колбасками и обжаренными ломтиками хлеба, на обед веккеверк, але вурст, а картошка – не на постном масле, а с зеленым гессенским соусом, а еще пироги, раз уж вы в Америке (мама быстро научилась их делать) – черничный или яблочный или лимонный. А не как у него в его детстве – заношенная, засаленная куртка, мороженая картошка с тушеной капустой: красной по праздникам, белой по обычным дням. Он был и счастлив, конечно, что у вас все так хорошо, и в то же время когда вы стали подрастать, начал считать, что вы не цените то, что имеете. Вы и правда не сразу начали понимать, что живете не только лучше, чем он, но и получше, чем большинство эмигрантов на Манхэттене.
Еще вы ходили в школу. Па тоже ходил в школу, но у вас там были чернила, а не как у него – только досочка и кусок мела... И учебники какие-то, книжки умные, а не библия одна на всех. И пороли-то вас по его мнению мало, не то чтобы он был большой сторонник порки, но просто... И встаете-то вы не затемно, и в доме-то у вас часы с кукушкой, и игрушки-то есть кроме некрашеной деревянной лошадки...
Па не ворчал на вас, не кричал – только пожимал плечами, если вы чем-то выражали неудовольствие, поджимал губы и шел дальше работать, работать, работать. Стучать, пришивать, полировать. Кожа и гвозди его никогда не расстраивали, как расстраивали люди. Он даже и работать-то по-настоящему вас не заставлял – ну, Анна маме помогала по хозяйству, а тебя он пытался приставить к делу, но глядя, как ты что-то делаешь не так, вместо того, чтобы объяснить, просто брал и переделывал, а ты смотрел. Ему жалко было испорченного материала, и он тебя звал в мастерскую, когда была какая-то работа, где не напортишь.
Мать же ваша, Луиза, урожденная Вольф, была счастлива простым тихим счастьем – ей и было нужно только накормить всех, подмести, вымыть за всеми, выгладить (вещи в отличие от большинства эмигрантов вы стирали в прачечной, но из экономии гладила она сама, потому что за глажку брали дополнительные деньги), заштопать. Да еще посудачить с соседками о том, как лучше лечить ваши детские болезни или у какой торговки на Томпкинс-Маркет лучше брать зелень. Она была рада, что тут всё, вроде бы, как в Германии, только лучше и сытнее, а что вместо нормального дома муравейник на пару сотен душ – её несильно смущало.
Но надо рассказать и о месте, где вы жили – об Ист-Виллbдж, куда залезала краем Кляйнедойчланд.
Ист-Виллидж находилась на восточном берегу острова Манхэттэн – огромного куска земли, омываемого с запада рекой Гудзон, а с востока – Ист-Ривер. Вы жили (что логично следовало из названия) в восточной части острова – за рекой был город Бруклин, "младший брат" Нью-Йорка, где жило еще сто сорок тысяч человек. Мостов через Ист-Ривер тогда никаких не было – по реке шириной в шестьсот ярдов туда-сюда сновали паромы с повозками и пассажирами. И Статуи Свободы никакой еще не было, и маленькой Италии между Кляйнедойчландом и Сохо не было!
Были только гигантские порты куда приходили пароходы и парусники – каждый день, каждую ночь, и их маяки перемигивались в ночи. Самый большой порт был на реке Гудзон, далеко, а другой – в Бронксе, и его-то с набережной было хорошо видно, и был, конечно, и у вас свой порт. В Ист-Сайде, напротив Ист-Вилледж, располагалась верфь, а южнее по набережной – Сауф-Стрит-Сипорт. Его было не видно, но если налетал сильный ветер, то доносил запах рыбного рынка, находившегося поблизости от причалов. Порт этот сгорел дотла сразу после приезда твоего отца, но потом восстановился, и теперь уже работал вовсю – туда везли рис, индиго, изделия с филадельфийских фабрик, сахар с кубы, и вообще всё. Ах, да... людей тоже привозили как раз туда. Папа один раз сводил вас посмотреть на корабли – пакетботы стояли у причальной стенки так близко и часто, что их длинные бушприты образовывали своего рода "навес" над самой Сауф-Стрит. Были там и калифорнийские клипперы: с сорок девятого года народ повалил в Калифорнию из Европы толпами – многие сходили в Нью-Йорке только чтобы перекантоваться до следующего рейса в тот край, где золото лежит под ногами. Папа к этому скептически относился – он говорил, что честный труд окупается надежнее, а это всё россказни, и золото еще пойди найди.
Ист-Виллидж когда-то был довольно богатым районом, но чем больше сюда приезжало иммигрантов, тем сильнее он рос вверх – богатые горожане продавали дома и переезжали, не желая жить среди бедноты, а на их месте росли тенементы. Дома строили впритык друг к другу, иногда окна выходили прямиком в глухую стену, а проулки образовывали узкие проходы, где с трудом могли разойтись два человека. Нищета тут чувствовалась на каждом шагу: в кляйнедойчланде еще ничего, а за его пределами регулярно попадались нищие, белье сушилось на веревках, протянутых между окнами, а в подвалах зимой всегда грелись бродяги. Да и чистотой Манхэттен не отличался – мусора было много, сколько бы городские службы ни нанимали дворников и мусорщиков.
Самым примечательным местом в Ист-Виллидже был Томпкинс-Маркет. Это было огромное трехэтажное здание, на первом этаже которого торговали мясом, овощами и зеленью, а на втором и третьем располагались казармы Седьмого Нью-Йоркского пехотного полка. Папа, если вы на воскресной прогулке проходили мимо, всегда улыбался: "Ааа, Томпкинс-Маркет!" – потому что после того, как он приехал, командир полка заказал у него сапоги для парадной формы, а вслед за ним – и некоторые другие офицеры, и это были хорошие деньги, а что важнее в тот момент – репутация.
Не было на Манхэттене еще и Сентрал-Парка – вместо него к северу от вас начинался район частных домов, но в основном это были убогие халупы или ветхие домики, где тоже жила беднота: морячки, рыбаки, всякое старичье – в основном, правда, не эмигранты, а американцы в каком-то там поколении.
Западнее Ист-Виллидж, находился район Гринвич, печально известный своей тюрьмой Нью-Гейт. А юго-западнее, за Нижним Ист-Сайдом, под боком у Сохо, был райончик, который называли Файв-Пойнтс, пять концов, где сходились пять больших улиц. И из всех районов Манхэттена это был самый... нехороший. И славно, что вы жили от него на удалении. Там тоже была тюрьма, она называлась Томбс – как гробница, и построена была в египетском стиле, тоже как гробница. И еще там была старая пивоварня, которую должны были снести... но вот не снесли. И взрослые говорили, что всё зло на Манхэттене, вся ирландская шваль лезет оттуда, что там одни воры, убийцы, мошенники и, прости господи, "всякие девицы"!
В Файв-пойнтс ты не бывал, и на "экскурсии" вас папа туда не водил. И вообще вам строго-настрого было заказано ходить в Файв-Пойнтс (вам вообще запрещали выходить за пределы Кляйнедойчланда, но в Файв-Пойнтс – особенно). Файв-Пойнтс был для вас, как земля, населенная индейцами, где вас съедят, убьют и замучают. Впрочем, на север, в Питер-Купер, где было газохранилище, вам тоже ходить было нельзя – там тоже ничего хорошего не было. Лучше было из школы идти прямо домой – учить уроки и помогать папе в мастерской, а маме на кухне.
По-настоящему свободное время у вас было только по воскресеньям.
Па работал всю неделю, а по воскресеньям вел вас в Лютеранскую церковь, где вы слушали проповедь и молились. Потом вы шли на рынок, и мама брала кого-нибудь из вас с собой (пока ты не подрос – сестру, а попозже – тебя). Но иногда бывало, что она управлялась с покупками за неделю, и тогда па вел вас в местечко поинтереснее – или на бульвар, или в кукольный театр, или еще куда. Однако чем старше ты становился, тем чаще он отпускал тебя, дав четвертак на развлечения, а сам отправлялся в пивную "Грауганс" или в феляйн-клуб, где что-то обсуждал с другими немцами. Там его уважали! Он и тебя туда как-то взял – но тебе там было, конечно, скучно. Одна комната была бильярдной, но на бильярде тебе играть было рано (хотя пару раз ударить по шару все же дали), а в другой комнате, побольше, взрослые мужчины читали газеты и обсуждали что-то непонятное – демократов каких-то, мэра, газовые фонари, какого-то Бруммеля, суды... только и было один раз весело, когда мужчины начали с азартом ругать ирландцев, но папа попросил, чтобы при ребенке не выражались.
В Ист-Виллидже была общественная школа – большое каменное здание, но вы учились в частной – папа считал (и справедливо), что в общественной школе вас хорошо не научат, потому что английский вы от рождения не знали, хоть он и старался говорить в доме по-английски, а никто в общественной школе разбираться-то не будет: понял-не понял – давай-гуляй. Ваша же школа была небольшая, училось в ней человек сто от силы, и помимо грамоты, счета, истории и закона божьего там даже преподавали кое-что еще – геометрию и географию, например, а в средних классах – даже химию. На уроках спрашивали с каждого ученика! Это все было по местным меркам довольно кудряво – половина детей в Нью-Йорке вообще ни в какую школу не ходили. Вы же должны были учиться до четырнадцати лет. В школе были в основном немцы, но не только, и к десяти годам ты уже болтал по-английски с небольшим акцентом, а к двенадцати – почти и без акцента. Папа повторял, что в другой стране нужно жить по правилам и по законам этой страны, и язык – это первое, чему надо выучиться. Ну, если, конечно, ты не делаешь сапоги, как бог, и если сделанные тобой туфли не носит один когрессмен штата – этого он не говорил, но подразумевал.
Должно быть из-за того, что ваша семья жила лучше, с тобой мало играли соседские дети – родители боялись, что ты от них можешь чем-нибудь заразиться (вшами, как вариант), а их родители смотрели на папу с завистью. Те, что жили совсем рядом, в одном подъезде, конечно, здоровались, общались, но не особо активно – потому что папа никому никогда в долг не давал. С некоторыми их детьми ты играл еще до того, как пошел в школу, но потом ваши пути расходились – детки эти отправлялись на заводы да фабрики (и частенько при этом переезжали в фабричные общежития) или еще куда, а ты – в школу. У вас и тем-то для общения было маловато.
Примерно к десяти годам ты начал в полной мере осознавать, что ваша семья – "приличная", а не "голытьба". И тогда же понял, за что все так не любят ирландцев – когда тебя первый раз на улице подстерегли и побили ирландские мальчишки: крикливые, тощие, шумные, чумазые и злые. Ты даже понять ничего не успел, когда они прижали тебя к стене, быстро отколотили, разбив губу, и отняли мелочевку. В школе у тебя близких друзей не было: ну так, были ребята, с которыми ты перешучивался, но нельзя сказать, что вы друг за друга стояли горой – у вас в школе все было так строго, что никаких хулиганов и не водилось, а дрались вы редко – не из-за чего. В школе тоже были мальчишки-ирландцы – но они были "приличные": такие же, вроде бы, как вы, только рыжие и с другим акцентом, в таких же школьных курточках, с такими же школьными сумками, так же боялись они учителей и так же съедали свои сэндвичи или яблоки, что им заворачивали в папиросную бумагу мамы. Только держались они особняком, но вас не задирали.
После того случая ты с другими мальчиками стал ходить домой вместе, парами или втроем – так спокойнее... но все равно было боязно. Ирландские пацанята вас задирали и тогда – могли сбить кепку с головы или кинуть в вас дохлой крысой, или еще что-нибудь такое, а одного мальчика даже однажды укололи шилом, и он плакал от страха и начал заикаться, потому что ему сказали, что в следующий раз его вообще зарежут.
Папа говорил, что нужно уметь давать сдачи, но сказать-то это было легко, а как сделать? Ты попытался однажды, но твои одноклассники, вместо того, чтобы ринуться в бой "вслед за одиноким героем" разбежались кто куда – и ты знатно получил на орехи (и опять расстался с мелочью).
Надо сказать, что каникул у вас не было – вы учились круглый год, просто делали перерыв каждую четвертую неделю. В эту неделю ты в основном помогал родителям, ну, еще вы собирались с мальчишками и играли во что-нибудь вместе – иногда на лестничной площадке или на чердаке (на крышу вам ходить запрещали), но лучше всего – на пустыре между снесенными домами, который никак не могли застроить. Там вы прыгали через скакалку, играли в солдатиков, в бабки или в индейцев, и иногда еще американские дети звали вас поиграть в бейсбол в маленьком скверике на севере. Туда, правда, далеко было идти, и отпускали вас, только если с вами был кто-то из взрослых.
И еще у вас было одно развлечение – если вы набирались храбрости, то ходили по улицам и заглядывали в витрины магазинов, смотрели и выбирали, что купите себе, когда вырастите или когда скопите денег. Кто хотел шляпу, кто – трость, кто – книжку.
Вот так ты и жил – ни разу не покинув остров, даже редко выходя за пределы Кляйнедойчланда. Жизнь была спокойная и приятная дома, в школе – в строгости и боязливом благоговении перед учителями, ну, а на улицах – когда как. Если не встречалась ирландская шпана – то весело, но надо было держать ухо-востро.
Но потом в твоей жизни появился Эдди.
Эдди перевелся в вашу школу из другой, а почему – про то он не рассказывал. Но скорее всего его выгнали за плохое поведение, потому что он был хулиган. Только не такой хулиган, как уличные – он был из вполне приличной семьи, кажется, его отец был инженером на верфи или заведовал там какими-то закупками, в общем, не пустое место. Только сын у него рос без матери, и, может, поэтому вел себя, как... как маленький ураган – он задирался, он мог дерзко ответить учителю, он пугал девчонок (они учились в другом классе, но уроки заканчивались в одно время), он плевался жеваной бумагой из трубки и подкладывал другим детям кнопки.
Познакомились вы так:
– Эй, ты! Ты же гессенская морда! – сказал он. – Мой дедушка на войне такого вот как ты штыком проколол насквозь, понял!? И он умер в страшных муках! Вот так! – и ткнул тебя в живот линейкой, которой вы пользовались на геометрии. Но ты, в отличие от безымянного гессенского пехотинца, не помер тут же в страшных муках, а вспомнив слова па, дал ему по морде. Вы подрались, и подрались серьезно – это была твоя первая в жизни настоящая драка, когда бьешь и забываешь, что надо бы остановиться. Вас, растащили только преподаватели – он тебе расквасил нос, а ты ему поставил синяк. Когда вас растаскивали, Эдди продолжал кричать, что разорвет тебя на кусочки и все такое, за что получил еще и подзатыльник от учителя.
После драки ты побаивался, что заработал себе врага, и врага под самым боком, держал ухо востро, и когда после уроков во дворе школы увидел, что Эдди идет прямо на тебя, подобрался и подумал: а не задать ли стрекача?
– Эй, гессенская морда! – сказал Эдди, улыбаясь. – Ты, конечно, немчура, но хоть не размазня, как остальные. Давай дружить что ли?
Дружить ты с ним, конечно, не стал, а вежливо, с опаской отказался. Эдди в драку, впрочем, не полез.
– А, ты еще и задаешься! – сказал Эдди. – Ну, понятно! Все вы тут задаетесь! – и ушел с гордым видом, хотя и было заметно, что он расстроен.
Пришел апрель, и было то время, когда вот-вот потеплеет, уже пахнет весной, уже поют птицы, но на деле-то всё еще свежо и зябко.
Ты шел по улице и на ходу ел сэндвич, который тебе дали с собой в школу – сэндвич был с сыром и копченой грудинкой.
И вот тогда-то навстречу тебе вышли из подворотни ирлашки – как всегда ободранные и хмурые. Тебе было двенадцать, а самому их старшему, может, лет десять, но все равно от их решимости, озлобленной сосредоточенности было страшновато. Их было трое.
Ты подумал, что может, пронесет, может, они просто так вышли? Они были худосочные против тебя, но все же их было трое... Ты сказал им так уверенно, как уж смог:
– Дайте пройти.
Они кивнули, расступились молча, с подчеркнутой готовностью, и как только ты оказался между ними – бросились на тебя все вместе, как по команде. Один из них выхватил у тебя сэндвич и в два приема жадно сожрал его, а двое других стали тебя колошматить. Когда одного бьют двое – не так важно, сколько им там лет – главное, чтобы злости было в достатке, но все же ты был покрупнее, и пока один лупил тебя по спине и по голове, ты отпихнул второго, развернулся и кинулся на первого. И тут бы ему и пришел конец, и он бы "умер в страшных муках", но кто-то (наверное, третий) поставил тебе подножку, и ты упал в холодную весеннюю лужу, ударившись коленями и ладонями, едва не разбив лицо.
Ошеломленный падением, напуганный тем, что родители сделают с тобой за изгвазданное пальто и, возможно, продранные брюки (это было пострашнее, чем трепка от трех ирландских малолеток), ты не мог защищаться.
И тут на них с криком налетел Эдди. Он кричал:
– Бей их! Бей их, парни! Бей сволочей! Гнилоту! Размазню ирландскую!
Ты не видел, как там шло сражение, и не успел увидеть – потому что их как ветром сдуло. Они жили по принципу: не дают – отними, бьют – беги.
Эдди же, как оказалось, был вообще-то один.
– Я видел всё, – сказал он тебе, когда ты поднялся. – Подножка – подлый трюк. А то б ты их побил. Пошли дальше вместе, немчура.
***
Вам исполнилось по тринадцать – был пятьдесят третий год.
Начало пятидесятых вообще было хорошим временем – папа оказался не совсем прав: золота в Калифорнии было так много, что страна вышла из кризиса и как начала развиваться! Повсюду был бум, а в Нью-Йорке – особенно. Бедных, конечно, меньше не стало, но началось и строительство (одноэтажки на Манхэттене потихоньку сносили, пустырь, где вы играли, застроили), построили железную дорогу Мохок-энд-Гудзон. Папа в первый раз вывез вас с острова – посмотреть на паровоз (потому что вокзал был на другом берегу реки). Дела у вашей семьи шли хорошо.
И случилось вот что.
К вам в дом пришел чужой мальчик. Он был белобрысый, забитый, грустный, голодный и жалкий, ему было одиннадцать лет. По-английски он говорил совсем плохо.
– Как тебя зовут? – спросил папа по-немецки.
– Андреас, – сказал он и шмыгнул носом.
– Херр Виллингер говорил о тебе, – сказал папа. – Ну что же ты, проходи в дом.
Мальчик зашел, несмело озираясь по сторонам исподлобья, косясь на чистый пол – ботиночки у него были грязные.
– Ты что, ночевал на улице?
– Нет, не сегодня. Вчера.
– Ну, больше не будешь. Ты снимай-ка ботинки, я тебе дам другие. А потом сделаем тебе обувь по ноге. А сейчас поедим.
Твой папа, который не давал соседям в жизни ни медяка, как оказалось, в феляйн-то деньги иногда жертвовал. А в этот раз вот согласился взять к себе ребенка, который остался без отца. Мать у него была, но кроме него были еще маленькие дети, и прокормить их всех она не могла. Его отец был каким-то полунищим разнорабочим и умер от туберкулеза. Это Андреас вам и рассказал за обедом.
Папа устроил ему ночлег рядом с твоим – вы спали бок о бок на своих маленьких койках. Малчишка был тихий, незлой. Предполагалось, что он поживет у вас несколько месяцев – это герр Виллингер, председатель вашего феляйна, попросил папу.
Но вышло иначе. Папа дал ему шило, потом дал рашпиль, а потом и молоток. Посмотрел-посмотрел, как он работает... и через полгода... усыновил.
Андреас, или Эндрю, как его звали, ходил в общественную школу – он сам попросил, чтобы папа его в частную не отправлял. Занятий там было поменьше, и Андреас после них всегда приходил – и работал. И поначалу-то делал только заготовки, конечно. Но в пятьдесят четвертом сработал свою первую пару от и до.
Скромный, тихий, неприхотливый – в доме он всем нравился. И потихоньку плечи у него расправились, он стал улыбаться, даже смеяться. Четвертаки, что давал ему твой отец, он откладывал, откладывал. А потом подарил Анне зеркальце в бронзовой оправе – тяжеленькое, небольшое, увесистое. И это тоже всем понравилось.
Папа теперь за завтраком обсуждал с ним работу – что они сегодня будут делать. И одобрительно кивал ему.
***
Ирландские мальчишки, что учились у вас в школе, как подросли – чего-то уж больно разошлись. Они по-прежнему держались вместе, но на вас почему-то смотрели теперь снисходительно, свысока. Хотя с чего бы? Чем старше они становились, тем чаще слышно было, как они хвастают друг перед другом: "А вот мой папа... А вот мой дядя... А вот мой брат... Не то что немчура."
Были среди них вполне обычные ребята – например, был такой Шимус Догерти, у него отец был капитаном парохода, что возил кошениль. Но был один, которого они уважали больше других, и он у них негласно считался заводилой и лидером. Звали его Дэнни О'Рурк. Вы, немецкие мальчишки, немчура, в толк не могли взять, с чего бы к нему было такое отношение, потому что батя у него был то ли мясник, то ли хозяин мясной лавки – ну, здорово, конечно, но ничего ж особенного.
Но однажды вы узнали (это знание передавали по классу шепотом), что батя его – из Таммани-Холла. А Таммани-Холл – было место непонятное, окруженное ореолом загадочности: там "делали политику". Дэнни не был шпаной, но и от прочих "приличных детей" чем-то неуловимо отличался – из всего класса кроме Эдди он единственный осмеливался перечить преподавателям. Преподаватели у вас были разные: миссис Френч преподавала грамматику, чтение и письмо – крикливая вздорная тетка. Мистер Стэмфорд обучал вас истории и закону божьему – это был напыщенный господин с огромными, жуткими бакенбардами. Мисс Брэдуэлл вела географию – мечтательная старая дева (она и географию, видимо, преподавала, потому что мечтала поехать во все эти далекие страны). А мистер Куллилдж преподавал математику и всё, что с ней было связано – этот суховатый старичок иногда мог прикорнуть на уроке, но когда просыпался – очень злился и искал, кого бы наказать. И если Куллиджу и мисс Брэдуэлл Дэнни не перечил, то со Стэмфордом мог и поспорить, в основном отстаивая место в истории какого-нибудь ирландца.
Однажды Эдди крепко поцапался с Дэном. Они не подрались, но поругались, а смысл ссоры был в том, что Дэнни назвал весь класс, кроме своих друзей, маменькиными сынками. И заявил, что идет сегодня на Пивоварню смотреть бои в шесть часов (из всего класса только у него и были часы, хоть и дешевенькие, что было, конечно, непомерным пижонством). Вы понятия не имели, что там за бои такие, но звучало это ужасно по-взрослому. А Эдди что сегодня вечером делает? В куклы играется небось?
Эдди подошел к тебе после уроков.
– Немчура, выручай! – сказал он. – Надо утереть нос ирлашкам. Пошли со мной на пивоварню, а? Мы должны быть на этих проклятых боях, чтоб меня! Но я один не могу идти – с меня там с одного скальп снимут, сам понимаешь. Пошли вдвоем, а? У меня смотри что есть! – он показал тебе перочинный ножик с тронутым ржавчиной лезвием. – Вдвоем не пропадем! А!? Ну ты ж не трус, немчура, я знаю, ты не трус! Выручай.